Перевернутый бинокль
Лев Николаевич Гумилев, сын Анны Андреевны Ахматовой, не мог простить матери, что она - как это издали ему казалось - не использует всех своих возможностей, чтобы добиться его освобождения.
Уже год прошел, как умер Сталин, и некоторые его товарищи по несчастью вышли на волю, а он продолжал томиться в лагере.
Из газет он узнал, что в июне 1954 года Анна Андреевна была участником (делегатом) Второго съезда писателей. И ему представлялось, что в этом новом своем положении ей ничего не стоит пробиться к Хрущеву, чтобы замолвить слово за безвинно страдающего в лагере сына.
Он даже представить себе не мог, что Анна Андреевна - со всем этим своим делегатством - и сейчас, спустя год после того как "ус откинул хвост", остается такой же бездомной, бесправной, беспомощной, какой была.
Нечто похожее я испытывал по отношению к Илье Эренбургу.
Эренбург был, конечно, не в том положении, что Анна Андреевна, а я - совсем не в том, в каком был Лев Николаевич. Но я - так же, как он Анне Андреевне, - не мог простить Илье Григорьевичу, что он не использует всех своих возможностей, чтобы открыть нам, читателям его мемуаров, всю правду о той жизни, какую ему выпало прожить.
В начале 60-х, когда он только начал публиковать свои мемуары, я уже был с ним знаком и время от времени к нему захаживал.
В один из таких моих визитов он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.
В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким "Николаем Ивановичем", он ни разу не назвал его по фамилии. "Я-то догадался, - писал автор этого письма, - что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию?"
Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: "Антисемитизма тогда еще стыдились".
"Почему вы прямо не написали, - возмущался этот наивный читатель, - что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся..."
Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.
- Ну кто они, по-вашему, эти люди? - спросил он меня. - Идиоты?
- Ну, почему же идиоты, - сказал я. - Они небось думают, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот и считают, что если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.
- Неужели они не понимают, - сказал он, и в голосе его дрогнула обида, - что я работаю на пределе возможного!
Не только они, но даже я этого тогда не понимал.
Я сказал "даже", потому что, в отличие от рядового читателя, знал ситуацию изнутри. И от друзей из "Нового мира", в котором Илья Григорьевич печатал свои мемуары, и от него самого.
Это мое знание, казалось бы, не оставляло мне возможности сохранять ту наивность, какой были отмечены так больно задевшие его письма читателей, которых он назвал идиотами. Но, как это ни странно, в своем восприятии его мемуаров я тогда не слишком далеко ушел от них. Да и не только тогда, но и тридцать лет спустя - в 1990-м, - когда писал предисловие к первому бесцензурному изданию его мемуаров, продолжал - уже посмертно, - точь-в-точь как они, выговаривать ему за то, что о многом в этих своих мемуарах он сказал невнятно, туманно, глухими намеками.
По-настоящему я узнал и понял, что скрывалось за той его репликой ("Неужели они не понимают, что я работаю на пределе возможного!"), лишь сейчас, прочитав только что вышедшую в свет книгу его биографа Бориса Фрезинского.
Большая, по нынешним временам даже огромная (в ней девятьсот страниц), книга эта называется "Об Эренбурге". Подзаголовок к этому ее заглавию ("Книги, люди, страны") представляет собой перифраз названия эренбурговских мемуаров: "Люди, годы, жизнь". Но способ, каким написана эта книга, противоположен эренбурговскому.
Уже одно только количество самых знаменитых людей века, с которыми сводила его судьба (а оно измеряется даже не десятками, а сотнями), не оставляло Эренбургу возможности вглядеться в них с той мерой пристальности, какую каждый из них заслуживал. Поэтому, читая его мемуары,
Словно смотришь в бинокль перевернутый –
Все, что сзади осталось, уменьшено.
(Константин Симонов)
В книге Фрезинского внимание автора сосредоточено на одном ее персонаже, главном (по существу - единственном) ее герое. И это позволило автору (даже не позволило, а заставило его) возвратить этот перевернутый бинокль в нормальное положение, чтобы изображаемый им предмет был не уменьшен, а увеличен. Не только вплотную приблизить к нам героя своего повествования, показать его нам крупным планом, но и дать нам возможность как бы войти внутрь кадра, испытать, почувствовать то, что в описываемых обстоятельствах переживал, чувствовал он, влезть в его шкуру.
Многое из того, о чем рассказывается в книге Бориса Фрезинского, я знал. Но - не в подробностях. А вся соль тут именно в них.
Именно они, эти подробности, и создают тот эффект бинокля, которым так впечатлила меня эта книга.
Для начала - вот одна из них:
20 октября 1964 года Твардовский направил в ЦК КПСС следующее письмо:
"В связи с рассмотрением вопроса об опубликовании шестой книги И. Эренбурга "Люди, годы, жизнь" сообщаю, что мною получено от него письмо и листы верстки, на которых были сделаны соответствующие пометки. И. Эренбург пишет, что из 126 предложенных купюр или изменений им принято целиком 53 купюры или поправки, в 62 местах сделал исправления, а в 11 оставил текст неизменным. "В случае настояния на дальнейших купюрах, - говорит Эренбург, - я предпочту отказаться от напечатания заключительной части". И далее: "Это не моя первая книга, а по всей вероятности последняя. После очень долгой жизни мне не хочется говорить то, чего я не думаю, а молчание в некоторых случаях хуже, чем прямая ложь". К листам верстки приложено отдельное объяснение, почему некоторые абзацы оставлены в прежнем виде, а некоторые только частично изменены. Прошу рассмотреть окончательно этот вопрос. А. Твардовский". (С. 351–352)
Совершенно очевидно, что и Эренбург процитированным здесь своим письмом Твардовскому, и Твардовский, сообщая об этом его письме в ЦК со своим комментарием, хотят создать впечатление, что ими проделана большая совместная работа, в ходе которой Эренбург пошел на значительные уступки.
Оба они при этом прекрасно знали, что уступки эти сплошь и рядом были мнимые.
Об этом свидетельствует приведенный автором несколькими страницами ранее отрывок из воспоминаний первого зама Твардовского - Алексея Кондратовича:
Все части мемуаров Главлит исправно передавал в ЦК, густо расчерченные. Поликарпов (зав. отделом печати ЦК, который, как замечает Кондратович, "не любил Эренбурга и боялся его". - Б.Ф.) ломал над ними голову, а потом вызывал меня и говорил, что это нельзя и это нельзя напечатать, а вот это надо просто каленым железом выжечь. Я каждый раз говорил: "Но он же не согласится", - или иногда с сомнением: "Попробуем, может, уговорим". Но Эренбург ни за что не соглашался менять текст, а иногда издевательски менял одно-два слова на другие, но такие же по смыслу... Я показывал: "Видите, поправил", - и, к моему удивлению, с этими лжепоправками тут же соглашались. (С. 339–340)
Но далеко не всегда это бывало такой – их совместной – игрой.
В постоянных схватках Эренбурга с требованиями цензуры, в этой ежедневной его борьбе с нею Твардовский не всегда бывал на его стороне. И это касалось не только тех случаев, когда он по разным причинам просто не мог его защищать. У него к Эренбургу были и свои, собственные, а порою даже и личные претензии:
То, что Вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае – ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор – тоже человек. (С. 333)
Большую часть его претензий к эренбурговским текстам составляли замечания, вызванные его положением редактора, обязанного – по должности - защищать основы официальной советской идеологии. При этом эта вынужденная позиция часто совпадала с его собственной:
Конец главы. Смысл: война непосредственное следствие пакта СССР с Германией. Мы не можем встать на такую точку зрения. Пакт был заключен в целях предотвращения войны. "Хоть с чертом", как говорил Ленин, только бы в интересах мира. (С. 332)
Но самыми трудными и мучительными для него (не только для него – для них обоих) были те его претензии, которые он вынужден был предъявлять Эренбургу не по своей воле, а под постоянно испытываемым давлением. А давили на него, как это демонстрирует нам в своей книге Фрезинский, не только сверху, но и снизу.
Среди членов редколлегии "Нового мира" был известный в ту пору советский очеркист Валентин Овечкин. Твардовский ввел его в состав редколлегии журнала (а сделать это было не так-то просто), видя в нем безусловного своего единомышленника и твердо рассчитывая на его поддержку. Но в оценке мемуаров Эренбурга Овечкин оказался не единомышленником Твардовского, а одним из самых упорных его противников. Он был категорически против эренбурговских глав о Маяковском и Пастернаке.
Твардовскому эти две главы тоже были, мягко говоря, не близки. Но сам он на них никогда бы не посягнул. А с Овечкиным ему, скрепя сердце, пришлось согласиться:
Замечания твои по Эренбургу будут учтены и доведены до автора. Замечаний по нему можно было бы сделать и в десять раз больше, но учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким бог его зародил. (С. 325–326)
Эренбург тоже испытывал двойное воздействие: на него тоже давили не только естественные его враги (цензура, ненавидевший его Поликарпов), но и союзники (Твардовский). Но его положение было гораздо хуже положения Твардовского: тот своего "единомышленника" Овечкина в крайнем случае всегда мог послать куда подальше. А Эренбург Твардовского никуда послать не мог, поскольку он, Твардовский, был единственным на всю страну главным редактором толстого журнала, кто мог позволить себе печатать его мемуары.
В одной из глав своей книги Фрезинский приводит разговор Эренбурга с Андреем Синявским (в передаче соавтора Синявского, искусствоведа Игоря Голомштока):
Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний "Люди, годы, жизнь", и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест. "Илья Григорьевич, - вставил в разговор Синявский, - пишите в стол". Эренбург помрачнел, помолчал и сказал: "Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже не нужным". (С. 696)
Средним писателем он, конечно, не был (хотя такая самооценка делает ему честь). Но что правда, то правда: мемуары свои он писал в расчете на то, чтобы они пригодились людям сегодня.
Я никогда не посмел бы дать ему тот совет, какой дал ему тогда Синявский. Но думал так же, как он. Сожалел, что Эренбург, который мог бы, как мне казалось, написать "Былое и думы" ХХ века, тратит себя на то, чтобы сказать современникам даже не половину, а лишь малую, ничтожно малую часть правды.
Но теперь я понимаю, что был не прав. Потому что дело, которому он отдал последние годы своей жизни и ради которого сжигал себя в постоянных, ежедневных своих схватках с цензурой, было не менее важным, чем то, чем советовал ему заняться Андрей и что хотел бы (если б у меня достало смелости) посоветовать ему я. Ведь худо-бедно, по крупицам, но он все-таки возвращал народу отобранную у него историческую память.
Статьи по теме
Соавтор Сталина
На художественных достоинствах текста сталинская правка не отразилась, поскольку никаких таких достоинств у него и не было. Да и не в них тут было дело. Когда кто-то назвал авторов нового гимна "гимнюками", Михалков даже не обиделся.
- Гимнюки, не гимнюки, - возразил он, - а петь будете стоя.
И был прав.
Явление Солженицына
И вот прошло полвека. Срок не только для человеческой жизни, но и для истории немалый. Много чего произошло в нашей жизни за эти пятьдесят лет. Солженицын менялся (а может быть, не менялся, а открывался, переставал таиться, становился все откровеннее?), и менялось мое отношение к нему.